Ах, как любил он принять на себя какого-нибудь прославленного бородача из старых, смотревших свысока, пренебрежительно на молодежь, вчера еще числившуюся на полуребячьем положении, не признанную, не заслуженную! Выдержать удар такого осетра — костистого, широкого, с тяжелой рукой, — удержать его, не выпустить из рук — страшно и заманчиво! Но свалить с налету, сбить метким ударом с ног — это такое счастье, такая сладкая мечта, от которой глаза заволакиваются туманом!.. И он уже близок к ее осуществлению — он уже выдерживает Сергея, выходит на Багра и сшиб с ног в прошлое воскресенье Капыша. Он признан…
Поэтому он и держит себя, как боец серьезный, настоящий, старый. Он не лезет вперед, даже близко не подходит к налаживающемуся бою. Не показывает виду, что пришел подраться. Правда, он и не стоит в кругу стариков, которые там, в отдалении, в тылу, ведут себе неспешные разговоры, совсем посторонние бою, — о политике, об атамане, о хозяйственных делах, — для этого он еще слишком зелен умом, и неспокойна еще у него кровь. Он толкается в молодой толпе, запрудившей улицу, заглядывает в женские лица, ловит взгляды, бросит иногда веселое, острое словцо… И на звонкий, короткий, убегающий смех сердце его отвечает порывистым желанием догнать этот ускользающий дразнящий шелест, обнять, прижать, завязать веселый, вольный разговор…
Прошел мимо подвыпивший Семен Копылов. Белокурая бородка, наглые глаза, голубая фуражка на затылке. Шутливо расталкивает и хватает встречных казачек, кричит:
— Баб-то, баб! В три ножа не перережешь!.. Ну, сторонись, дырявая команда!..
— Ну, ты! Еролом! Толкается, как все равно порядочный!..
— Извините, ошибся… Потому что личность ваша дозволяет…
И с той непринужденной свободой и веселым бесстыдством, которые узаконены молодежью на станичной улице, он шутливо обнял чернобровую Ульяну Губанову, жалмерку, и поднял на руках, делая вид, что хочет унести ее из толпы.
Она хохотала, визжала, отбивалась. Била его по рукам
и звонко кричала:
— Вот тужили все: дураки перевелись в станице… А вот
какой черт вырос!
— А-а, дураки?! Мы, милая, дураки средней руки: от земли не подымешь… А с тобой за личное оскорбление разделаюсь!.. Говори, чего не пожалеешь, а то зашибну на крышу!
— Да ну тебя!.. Отвяжись, сделай милость! Пристал, как…
— Никишка, держи! Жертвую!
Копылов бросил взвизгнувшую молодую женщину к Терпугу. Высокая грудь ее на мгновение прижалась к нему, и теплое ее прикосновение пьяным вином прошло по телу.
— Вот давно кого не видал! — сказал Никифоров, удерживая ее в руках.
— Давно не видались, сошлись — поговорить не о чем? Она освободилась от его рук и, поправляя платок, снизу вверх глядела на него веселым, влажно блестевшим взглядом суженных улыбкой глаз.
— Ну как не о чем? Давай в шепты играть… Я тебе, Уляша, давно собираюсь пошептать кой-чего…
— Ну тебя!
Сверкнула на короткое мгновение белая полоска ее зубов. Но оттого, что брови ее в том месте, где сходились, были выше и, расходясь, шли вниз, казалось, будто она собиралась плакать, когда смеялась. А глаза были веселые, наивно-доверчивые, глядели по-детски ясно.
Он взял ее за руки. Тонкие, худые, они как-то особенно покорно свернулись трубочками в его широких ладонях. Поглядел в ее улыбавшиеся, как будто наивные, но немножко и лукавые глаза. Мелкими зыбкими лучами пробежали по лбу короткие морщинки, такие милые и хорошие, — опять засмеялась — мягко звенящим, сдержанным, поддразнивающим смешком.
А ведь правда: нечего сказать. Как это другие умеют быть находчивыми, свободно, остроумно шутить, весело балагурить, безбоязненно обнимать? Завидует им Терпуг бесконечно… У него то же, да не то выходит: угловато, неуклюже, неловко… И собой он молодец, и охотно останавливаются побалагурить с ним, обменяться обещающими взглядами девчата и жалмерки, а вот нет у него самого нужного, самого настоящего: нет той особой, неуловимой, природной непринужденности и грации, какая есть у Сергея Балахона, у других, даже у пьяного Копылова.
— Ну, как поживаешь, Уляша?
Она улыбнулась коротко.
— Как бондарский конь под обручами!..
Потом вздохнула и, посмотревши на него с кокетливой грустью, прибавила:
— Видишь, живу…
Он осторожно обнял ее за плечи и, нащупавши сквозь гладкую скользящую, шелковистую ткань кофточки ее тонкие, теплые руки, сказал ласково и застенчиво-нежно:
— Худая ты какая… Жалмерки полноликие все бывают, кругленькие, а ты…
— Жизнь такая, ягодка моя… Ведь я сирота на белом свете!..
Она рассмеялась, и взгляд ее сверкнул веселым лукавством.
— Что же, сирота, так и харч не в пользу?
— Заступиться некому, — проговорила она, понижая голос, и опять громко рассмеялась.
У него застучало частыми, громкими ударами сердце, и от волнения он долго не мог сказать тех слов, которые просились па язык.
— Ну, давай сделаем родню промежду собой… а? — проговорил он, наконец, неловко и конфузливо.
Ульяна молча покачала головой. Он пожал ее руки, и опять покорные трубочки свернулись в его руках. Молчали. Звучала мягко издали протяжная песня хоровода. Над улицей колыхался говор, шум, смех. И когда, словно тихо качающаяся детская колыбель, подымались далекие, плавные волны песни, не сразу можно было угадать, что поют, но казались знакомыми голоса, и хотелось, не отрываясь, слушать тонкий подголосок, легкий женский голос, так красиво жаловавшийся, так задушевно говоривший о безвестной, трогательно-нежной грусти. Порою отделялись гордо-спокойные, густые звуки мужских голосов, ровно плескались над смутным гулом улицы и снова падали в подымающиеся волны хора.