Зыбь - Страница 3


К оглавлению

3

Он заметал с полдесятины и остановился. Хватит на день. Снял борону с арбы, приладил постромки, впряг кобылу.

— Ну, родимушка, потрудись! Но, Господи, бо-слови!

Повел. Корсачная, непривычно широко, неловко расставляя ноги и застревая в бороздах, заспешила, засуетилась. Борона запрыгала по комьям. Никифор, шагая рядом большими, подпрыгивающими шагами, закричал:

— Но — но-но-но-о! Н-но, не робей! Но, старушка, но-о!.. Эх, ты, Мар-фунь-ка!..

Ласково понукающий крик, почмокиванье и свист, похожий на коленца и трели жаворонков, напев раздумчивой песенки — все бесследно тонуло в степном просторе, переплетаясь с другими голосами и звуками, далекими, заглушенными расстоянием.

Что-то могущественное, почти неодолимое было в этих трех десятинах взрытой, истощенной земли. Скрыла она свои грани, слилась с другими полосами, раздвинулась вдаль и вширь. Впереди и сзади, направо и налево, до дымчато-голубого горизонта, все изборождено, взрыто извилисто-дрогнувшими полосками. И буро-черные комья земли лежат, словно притаились, как насторожившаяся темная, несметная стая. Ждут… Обнаженно-бедно все кругом, серо, неласково. Обжигает лицо сухим холодом жесткий ветерок, шумит в голых, красных, словно озябшие пальцы, ветвях кучерявых степных яблонок, в сизой, колкой сетке терновника, в пустых окошках полевых хаток. Тени облаков с смутными очертаниями безмолвно скользят по черным коврам взрытой земли, по косичкам нежной зелени над балками, по старому коричневому бурьяну на высоких глинистых шпилях. Мертвым, потускневшим золотом глядит прошлогоднее жнивье, по которому не успел осенью пройти плуг, и вихры старника на пашне торчат, как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице.

Голо, однообразно… Но какая ширь кругом, и как волнуется сердце неясными грезами!.. Каким упоением любви звенят эти степные песни!.. А скоро придут нарядные дни, залитые солнцем и всеми красками земли, яркие, бесшабашно-шумные… Зелено-пестрый шепот пойдет зыбью по всей степи, на вечерней заре будет звенеть тонкое ржанье жеребенка и далекая девичья песня, чарующая невыразимой молодой грустью… Прекрасен тогда ты, родной угол, скудный и милый!..

— Но-о, родимая, но-о! Н-но, кормилица! Но, болезная, но!..

Стала. Выбилась из сил. Шумно дышит ноздрями, высоко подымаются выпачканные в навозе бока. Расставила согнутые передние ноги и, как пьяная, качается спереди назад. Вот-вот упадет. Низко держит голову. Черные, безнадежно-грустные, слезящиеся глаза устремлены вперед, миму хозяина, и покорная дума безвыходности, безнадежности написана в них.

— Устала, сердечная? Эх, ты… собачье мясо!.. И жалко глядеть на нее, старую, маломочную, и досадно: время идет, люди работают. Стоять некогда. Мало сработаешь — смеяться будут…

— Ну-ка, родимая, трогай!

Уже медленными, строго рассчитанными шагами ходили они по пашне, спотыкаясь и застревая ногами в бороздах. Никифор покрикивал, посвистывал, брался за постромки, помогал Корсачной. Но было неловко тянуть рядом: часто нога попадала под копыто лошади, и от напряжения уставал скоро — стучали молота в голове и в груди, темнело в глазах, начинал сам шататься, как пьяный. Жидка сила человеческая… Он ли не силач? Он ли не удалой боец? Иной раз, кажется, гору перевернул бы, весь свет вызвал бы на поединок, на кулачный бой — так играет сердце… А вот эта неуклюже сколоченная борона и эти неразбитые комья сильнее его! А сильнее их тощая, старая кобыла, безответная работница, такая жалкая на вид, что, кажется, ткни пальцем — упадет… Давно она одолевает великую, немую мощь этого небольшого взрытого пространства, на котором надо прокружить десятки верст, чтобы после ждать и надеяться.

— Но, болезная, потрогивай! Но-но-но-о, понатужься!..

И опять они кружатся по пашне, враждуя с огрехами, и идут долгие, однообразные часы. Приходят, уходят, медленные, трудные и так схожие друг с другом. Наплывают вереницей, как серые облака, мысли без слов и умирают, смутные, неуловимые. А потом уж и мыслей нет — одно свинцовое чувство усталости и голода…

Потянуло дымком. Вон над балкой вьются бирюзовые клубочки его; варят кашу. Время пообедать, дать отдых лошади.

Никифор выпряг Корсачную и повел в балку. С шумным, свистящим треском поднялись почти из-под ног две куропатки. Чибисок протяжно отозвался у дороги. Бежала внизу вода, чистая, прозрачная еще, снеговая. Длинной цигаркой лежал во впадине, между голыми кустами, потускневший, исчерченный пыльными серыми бороздками сугроб, рыхлый, мокрый, а кругом уже ощетинилась молодая травка, голубели подснежнички на своих нежных, зелено-коричневых стебельках, и развертывались золотые бутоны бузлучков. Стоял пряный запах прелой листвы и первых, распластавшихся по глине, бледных лапок полынка.

Кобыла шумно вздохнула и принялась щипать, с трудом захватывая зубами ощетинившийся зеленый вострячок около ручейка. Никифор обмотал ей уздечку вокруг шеи, сходил за сумкой с провиантом и сел в затишке. Грело солнышко. Тонкие тени от голых веток робким сереньким узором ложились на зелено-пестрый ковер непаханой балки. Тонким, чуть уловимым, нежно жужжащим звоном звенели какие-то крошечные мушки с прозрачными крылышками, весело кружились в свете, нарядные, резво-радостные, легкие, праздничный хоровод свой вели… И тихо гудели ноги от усталости. Тихо кралась, ласково обнимала голову дремота. Так хорошо грело спину солнышко, перед закрывающимися глазами мягко качались волшебные, светлые волны…

— На подножный пустил?

Голос знакомый, где-то близко, над самой головой, сзади, а оглянуться — лень, дремота одолевает.

3