Опять горькое чувство загнанного, затравленного зверя прошло по сердцу зудящей болью, когда он вошел в рощу и стал высматривать место, где бы лечь. Везде казалось слишком открыто, отовсюду видно, опасно. И чудилось, что кто-то невидимый, хорошо спрятавшийся ужо подсматривает, как он расстилает свой зипун, как боязливо оглядывается, ложится…
Стала просыпаться станица. Кричали кочета. В одном месте слышался стариковский кашель, долгий, затяжной, похожий на лай собаки. На колокольне пробило три. Удары пронеслись громко, отчетливо, и долго замирающая волна медного звука, ушедшего вдаль, еще дрожала в воздухе чуть слышным, трепещущим колыханием. Задымились волнистые, с неровными зубцами вершины верб ближе к станице. Чуть алели не па восходе, а к закату края длинной, вытянутой, мутно-синей тучки. Густой медовый запах шел от крупных золотых цветов тыквы с соседнего огорода.
Терпуг чутко задремал. Досадное, непобедимое беспокойство бродило в душе. Каждый шорох, каждый звук, доходивший до слуха, в мутной, сторожкой дремоте казался странным, необычайно близким — вот-вот над самой головой, а за ним стояло что-то враждебное, подстерегающее. Толкнет вдруг в сердце короткий, мгновенный толчок — весь вздрогнет он, подымет голову. Но поймет: спал или нет? Нет, но спал. И это, в самом деле, — он… Савелий Губан!.. Укоризненно крутит головой, смеется, оскалил желтые зубы…
— Эх, Никишка, Никишка! Говорил я тебе сколько разов:
с людьми жить — должен сам человеком быть… А по своему произволу и убеждению хочешь жить, иди на Сахалин, там со львами да с тиграми поживешь!
И голос, задушевно-соболезнующий, вздрагивает от злой радости.
— Ах ты, фарисей проклятый! Ну погоди, угощу я тебя!.. Но откуда взялся Фараошка с командой? Вот… засели кругом… следят… Ждут… Вдали колокольчики звенят: едет начальство ловить его… Узнали, что он и министров хотел под один итог…
Открыл глаза, огляделся. Должно быть, солнце всходит:
красным золотом подернулись вверху чешуйчатые облачка, но небо над ними еще бледно. Ветерок пробежал по листьям, зашелестели вербы, четким шепотом отозвались тополи. Звенят, перекликаются заботливо, весело, звонко малиновки и какие-то еще невидимые пичужки. Воробьи сголчились в хворосте. Где-то звонко, но недолго покуковала кукушка и затем прокатила тревожно-быструю трель, словно стклянку уронила, — смолкла. Женские голоса доносятся от станицы:
— Зы! Зы-ы, куда! у-у ты, хо-ло-ра!..
— Ца, проклятущая! ца-ца!..
И все так звонко, весело… О, милая жизнь бодрой, радостной заботы и труда! Неужели придется расстаться с тобой? С этими милыми, знакомыми соломенными крышами, одетыми в сизую дымку? С этим родным, привычным кругом хлопот, суеты и скромных надежд? С твоими праздниками и беззаботной улицей!..
Сердце затрепетало, как надрезанное…
В завтрак пришла мать. Говорила, что опять приходила полиция с помощником атамана Уханом и требовала от нее указать, где Никишка. Грозили и ей Сибирью.
— Мне и тут Сибирь, говорю, не загрозите… А Ухан уж с самого утра пьяный, зюзю с табаком не выговорит… «Он станицу сожгет, ты отвечать будешь!» — На что ему ее жечь! — «Все говорят: сожгет! Народ весь глаз не смыкает, боится…» — Ты-то, говорю, смыкаешь ли?
— Надо бы поучить, да погожу… До другого время, — мрачно сказал Терпуг.
Он решил, что ждать нечего, надо уходить в степь — там наймется в косари. И на случай розыска там спокойней: спрятался в бурьян, пересидел погоню, и только… А выдать небось не выдадут: кому надо?
Попрощался с матерью и пошел левадами и садами к зеленовской дороге. Было уже не так безлюдно по огородам, как вчера, в праздник: кое-где гремели ведрами бабы, слышался топкий девичий голосок, мурлыкавший песенку. В одном месте, совсем близко, сердито забранилась баба. Остановился, прислушался… Нет, это не в садах, это в станице, как раз над яром. А вот этот приближающийся говор и топот — это, несомненно, тут, среди левадов, по проулку.
Он присел и стал осторожно всматриваться через плетни по направлению к дороге, которая узким проулком шла между садами от станицы. Замелькали казачьи фуражки. Явственно донесся гундосый, пьяный голос Ухана:
— Разве в такой чаще его найдешь? Ведь это лес!.. А требует: представь!..
— Одно слово, кучей надо, ребята, — сказал другой голос. — А то ведь он ножом… в случае чего…
Прошли. Человек пять как будто, не меньше.
«Жаль, что ножа нет, — подумал Терпуг, — а то пугнуть бы их…
Идут, скоты бессловесные!.. Уперлись рылом в землю, плетутся. Не то, чтобы стать, не дать в обиду — не нашлось смелости сказать: „Не пойду! Он не виноват ни мне, ни кому — зачем я буду ловить его?“ Нет, идут. Вот народ… И это люди? Подъяремный скот, жестоковыйный!.. Ничем не проймешь их, ничего не докажешь! О, кроты слепые! Плюю я на вас!..»
Он почувствовал вдруг уверенность в себе, и то, что он внушал смутный страх этим людям, наполнило его гордым смехом. Перелез через плетни и вышел на тот же проулок, которым прошли казаки. Решил, что нет надобности прятаться, и пошел в том же направлении, куда и они.
Близко к степи проулок разветвлялся на несколько дорожек. Одна вела к озеру, в луг, другая — поправее — к бахчам, третья сворачивала к большой дороге на окружную станицу.
Терпуг пошел направо, к степи. Как раз на повороте встретились ребятишки, возвращающиеся с купанья, от озера. Кто-то из них испуганным голосом сказал:
— Рястант… Ребята, рястант!..
И все, как стая воробьев, порхнули от него назад, лишь замелькали между кольями огорожи красные и розовые рубашонки. Их детский страх огорчил нежданной обидой Терпуга. Он как-то сразу почувствовал себя чуждым здесь, в своем родном углу, потерянным, заклейменным… Все, значит, будут теперь обходить его, опасаться, избегать.