Ему теперь видно было, как певцы медленно переступали ногами, останавливались, дирижировали руками и головами. Видимо, влагали в песню много чувства.
… Уж ты думай, моя головушка, думай думу, по продумайся!
Ты советуй, мое сердечушко, с крепким моим разумом…
Ножей в руках не видать. Пьяны крепко, но настроены, по-видимому, мирно… Как будто даже на скорбно-покаянный лад…
И когда они подошли ближе и стало несомненно, что ножей у них нет, Бунтиш, перекрестившись, выступил из-за угла и произнес обычное:
— Кто идет?
Широко расставив ослабевшие ноги, они остановились перед ним. Долго молчали, вглядываясь с удивлением в его воинственную фигуру, и были смешны, но не страшны. Наконец Копылов радостно прохрипел:
— Дядюшка!.. Игнат Ефимыч!.. Это ты?.. Болезный мой!.. Вот, ребята! — растроганным голосом воскликнул он, — Польшу человек асмирял! Ка-ва-лер! И сейчас царю-отечеству служит!.. Дядюшка! милый мой! сердешный! Я тебе в ноги за это поклонюсь…
И, растопырив руки, точно нащупывая ими пространство, Копылов с трудом, медленно стал нагибаться. Потом качнулся вперед порывисто и сразу ткнулся головой в колени Бунтишу. Долго и трудно вертел задом, стараясь подняться. Поднявшись, обнял старика и троекратно облобызал с обеих сторон его спутанную бороду.
— Извини, сделай милость… выпили… — сказал он виноватым тоном.
— Выпили, так на спокой надо!
В голосе Бунтиша была отеческая строгость.
— Дай мне власть — я с ней поговорю! — угрожающим, пьяным голосом закричал вдруг Терпуг.
— На спокой пора! Нечего булгачить станицу!..
— Атамана мне дай сюда, я спрошу у него отчет! Куда недоуздки станичные делись? А жито из общественного магазина, а?..
— Какое там жито? Вот в клоповку тебя завтра! — сердито возразил Бунтиш.
— А в едало не хошь?
Это очень обидело старика. Какой-то молокосос, равный годами его правнукам, смеет оскорблять георгиевского кавалера! Старое сердце закипело…
— Ах, ты… распроделать тебя в кадык…
Он вдруг широко размахнулся своей пикой и не ткнул, а просто плашмя треснул ею по голове, но попал не в обидчика, а в Копылова, который стоял слева. Копылов в ответ спокойно, точно это была игра, молча, не спеша взмахнул кулаком и ударил Бунтиша по его лохматой папахе. Буптиш одно мгновение как будто раздумывал, упасть или нет, потом медленно, словно нехотя, повалился. Еще три раза над ним, уже лежавшим, молчаливо поднялся и опустился кулак Копылова. Потом все трое — Терпуг, Копылов и Грач, — обнявшись, пошли медленным, неспешным шагом дальше и снова запели ту самую песню, которую оборвали.
Бунтиш полежал с минуту, медленно поднялся, постоял в раздумье. Потом коротко ругнулся и засвистел в свисток заливисто и звонко. Опять далеко, в двух местах, отозвались ему такие же свистки: не спим, дескать! Через несколько минут к нему боязливо, с опаской подошли три-четыре сочувствующих бабы.
— Вот арестанты, сукины сыны! — эпически-спокойным топом говорил старик. — Прямые арестанты!..
— Я говорила тебе: не трожь! Чего с пьяными связываться? — сказал назидательно бабий голос.
— Говорила, говорила… Поди ты к… Кабы мне кто подержал их, я бы им… Говорила!..
— А больно?
— Шею повернуть нельзя…
— Подержи-ка их, поди… Теперь до атамана, слыхать, пошли — они ему отпоют про недоуздки-то…
— Ну, ничего, дедушка! И ты его пикой-то… Бунтиш вдруг захрипел от смеха, вспомнивши свой звонкий удар.
— Я думала: из пистоля кто вдарил! Тарарахнуло, как из орудия!..
— Я колоть не стал, — с трудом выговорил старик сквозь душивший его радостный смех, — Я взял вот таким манером, как д-дам!
И все залились вместе с ним долгим, задушевно-веселым смехом. Довольны были…
Терпуг проснулся на другой день поздно, уже в завтрак, и долго не мог сообразить, где он есть? Лежал он не в хате, а под сараем, на кучке старого, сухого конского навоза. В головах был старый полушубок, свернутый шерстью вверх, — кто-то все-таки, видимо, позаботился о нем. В прорехи старой крыши сарая лезли горячие лучи солнца. Светлые, чистые колонны пыли, разрытой курами, стояли косыми рядами, наклонившись в сторону улицы. Мухи роем вились над мутной, больной головой, тяжелой, как свинец. Было все странно, удивительно и незнакомо…
Медленно выползали из полушубка воспоминания, отрывочные, бессвязные и невероятные. Вот разместились они в ряд, вперемежку с золотыми столбами пыли, и Терпуг замычал вдруг от стыда, как от невыносимой зубной боли. Дико, нелепо и смешно как все вышло… Милые, восторженные мечты о красивом подвиге, о славной молве… прощайте. Засмеют теперь на всех перекрестках, загают… И это он смел мечтать о Гарибальди, он, Никишка Терпуг, сырой, необработанный пень?!
Он стиснул зубы и зашипел от жгучего ощущения непоправимого позора.
Пришла мать.
— У-у, непутева голова! — начала она придавленным, обличающим голосом. — С этих-то пор пьянствовать, вешаться? Честь закупаешь? Мало тебе: вклюнулся в табак — и с водкой снюхаться захотел? И-ы бесстыжая твоя морда!
Долго выговаривала, попрекала, стыдила. Он молчал, уткнувшись лицом в полушубок, и был неподвижен как камень. Только когда она, понизив голос, с заговорщицким видом спросила: «Деньги-то хочь целы ли? давай приберу!» — он поднял голову и с загоревшимся, злым взглядом обругал ее нехорошими словами.
— У-у, статуй, черт! — сказала старуха уходя. — Хочь бы мальчонке-то гостинца принес, кобель бесстыжий!..