— «Никак нет, вашескобродие!»
— «По морде видать: оратор!»
— «Помилуйте, — говорю, — вашескобродие, никогда и никак!..» После так все и накапывался. Стою раз у полкового знамя, он проходит. «Этого, — говорит, — зачем поставили? Он меня запорет! Уберите его, это — оратор, так его разэтак!»
Савелий Губан закончил свое угощение и уже готов был бы потолковать с писарем о деле, но начал угощать Копылов, и старик не устоял против искушения. Был он скуп и жаден: никогда без особой нужды не расходовал лишней копейки на грешные удовольствия мира. Но когда представлялась возможность угоститься на чужой счет, не уклонялся от греха, ел и пил исправно, даже с увлечением. Остался и тут. Посудину свою спрятал в уголок, — она тоже денег стоит, — сел рядом с писарем, которого выделял из всей компании и, принимая свой очередной стакан, сказал грустным тоном:
— Отец Василий мне надысь… Пришли, говорит, в монастырь… как бишь он его назвал?.. Вот, дай бог памяти… вертится на языке, а не назову!.. Пришли, — говорит, — трое вот таких молодцов… — Губан показал локтем на Терпуга. — Прямо к отцу архимандриту, говорит: «Руки кверху!..» И народ, говорит, был кругом, а перепужались все, никто оборонной руки не мог поднять. Забрали, говорит, денежки и ушли… Так, говорит, как в воду нырнули!..
Губан горестно чмокнул языком.
— Значит, они уж и святыни не признают… — прибавил он скорбно-обличительным тоном.
— А много денег-то?
— Семь тыщ, говорит.
— Семь тыщ! — восхищенно протянул Копылов. И долго смотрел перед собой остановившимся, изумленным взглядом.
— При оружии… вот в чем сила, — сказал Грач.
— Оружие существует — не на такой пустяк, — возразил Рябоконев. — Это и с дубьем можно… А кто понимает об оружии — не полезет с ним куда зря…
Губан весело рассмеялся и покрутил головой.
— Ведь в какую высь задаются-то! Подумаешь: у-у, г-гирои!..
— Я ввысь не задаюсь, Фоломевич! Но когда тесно мне, нож до самой души доходит, — я чувствую и говорю… вот!.. Терпуг сказал в сторону, ни к кому не обращаясь:
— Ну, а у меня охота задать трезвону всем этим обиралам мирским да фарисеям…
— Ах, ты… щенок белогубый! — с негодованием воскликнул Губан. — Парх! Право, парх…
— А ты — фарисей!..
Вспыхнула ссора, шумная, веселая, немножко пьяная. В ней не было настоящего, искреннего ожесточения, какое бывает в схватке за какого-нибудь поросенка, забравшегося на огород, или лошадь, захваченную на потраве, когда так стремительно переходят к кулакам и кольям. Предмет спора был расплывчатый, смутный, почти неуловимый, и лишь тогда, когда переходили на личности, укоряли друг друга, загоралась искренняя злоба и ненависть.
Кряжистый, жесткий хозяин Савелий Губан презирал, в сущности, всю эту бесхозяйственную шваль и ее пустую словесность. Ее смехотворная враждебность к тому отдаленному миру верхов, к которому он лично был достаточно равной душен, не заслуживала бы и внимания, но какое-то невольное раздражение охватывало, досада брала, что голытьба норовит перевернуть весь твердый, надежный порядок жизни. И он сердито, с бранью защищал эту сторону жизни, прожитой в беспрестанном, упорном, тугом накоплении, в добровольном недоедании и недосыпании, во всевозможных лишениях и темных грехах, воровстве, ростовщичестве. Он с трудом оперился, с трудом выбрался наверх, завоевал почет. И теперь, когда голая, легкомысленная вольница говорила о покушении на богоустроенный порядок, он хоть и не верил в возможность его крушения, но искренне негодовал и даже терял самообладание в споре.
Долго и бестолково шумели. Пили и шумели. Губан поражал противников текстами из Писания. Были ли в действительности эти тексты на своем месте, никто не знал, но верили Губану, что он не от своего чрева выдумывает их. И не могли сбить его с позиции. Но когда переходили к оценке ближайших явлений окружающей жизни, то очевидность голого беззакония опрокидывала все оправдания богоустроенного порядка. Губана припирали в угол. Он не сдавался и все выдвигал Бога, как союзника и покровителя своей стороны.
— Ты думаешь: ежели ты или Федот Рванкин по пучку свечей в церкву несете, так вы и святители?
— А по-вашему, и церковь не надо, может?
— Рванкин — мошенник! Панкрут! — бестолково орал Копылов. — Его давно бы надо…
— Он страх Божий имеет! А страх Божий — начало премудрости… А вы про Бога забыли, в церкву не ходите…
— Не будь ты фарисеем! Свечей-то поменьше таскай в церкву, да не блуди!..
— Поганей нет того народа, какой от Бога ушел…
— А ты-то к снохе лезешь, это — как? По-Божьему? — обличительным тоном сказал Терпуг.
Губан не выдержал роли уверенного возражателя и стал ругаться. Но это лишь доставило удовольствие его противникам. Они покатывались со смеху. Старик осерчал. Забыл даже, что надо переговорить с писарем о деле, плюнул и ушел.
— Ну, ты у меня помни, щенок белогубый! — погрозил он уже в дверях Терпугу.
Долго хохотали над ним. Фокин изображал, как будет он ругаться, когда узнает еще, что купленный им пай Копылов продал уже в двое рук, Фокин был великолепный актер и похоже представлял жадного, обозленного Губана. Каждый из слушателей еще дополнял воображаемую сцену новым, ярким комическим штрихом, и долго в мастерской Памфилыча не смолкал буйно-веселый грохот.
— Надо их, чертей, учить! — кричал Грач. — В них самый корень, вот в этих…
— Учить, учить… — упрекающим тоном возражал Копылов. — А сколько раз я говорил: пойдем, ребята, забастовку кому-нибудь сделаем, — все в кусты. Духу-то в вас ни в ком ни на один градус нет!..